«Типичная Москва» публикует рассказ русского писателя-эммигранта Гайто Газданова.
Василий Васильевич в течение целого часа ходил по квартире, заглядывая под столы и диваны, зажигал всюду электричество — в городе уже наступили медленные сумерки, — но все поиски его оставались безрезультатными. Он много раз обошел все комнаты, обшарил диваны и кресла, залезал рукой в мягкие пространства, наполненные бархатом и пылью, в которых нашел обрывки бумажек, английские булавки и пропавшего из колоды карт короля пик, но того, что он искал, не было нигде. Неутомимо он снова принимался за поиски; он собирался уже влезть на буфет, подставив к нему кресло, как вдруг неожиданно заметил, что из-под тяжелой молочно-белой вазы, стоявшей на маленьком столике, выглядывает угол его черной тетрадки. Он потянул ее к себе, столик пошатнулся, но тетрадка не сдвинулась; он дернул сильнее, и тогда, смешно накренившись набок, столик упал вместе с вазой, она звонко ударилась о паркет и разбилась на маленькие белые куски, быстро раскатившиеся по полу. Василий Васильевич стоял, затаив дыхание и прислушиваясь к тишине, особенно удивительной после звонкого грохота. Почти совсем стемнело, синий диван казался черным, смутно желтел циферблат часов, тускло сверкал диск хвостатого маятника, за окном неподвижно, как на картинке, росли темные деревья; потом, через несколько секунд, на улице зажглись фонари, и тогда бледное их сияние проникло в квартиру и осветило лежавший на полу столик, осколки белого стекла и самого Василия Васильевича с, наконец, найденной тетрадкой в руке; на Василии Васильевиче были длинные штаны и матросская куртка. Он стоял как зачарованный, открыв большие синие глаза и глядя на неподвижную белую россыпь на полу. Казалось, что прошло очень много времени до той минуты, пока послышались неторопливые шаги, зажглось электричество, и голос с порога сказал: — Что ты разбил, Василий Васильевич? И только тогда Василий Васильевич заплакал, закрыв лицо руками и поняв всю непоправимость того, что он сделал. — Но зачем же ты ее трогал? И Василий Васильевич, всхлипывая и от отчаяния говоря невнятно, объяснил, что он искал тетрадку, в которой отец ему сегодня утром нарисовал замечательного чертика, что тетрадка оказалась под вазой, что он ее потянул, и тогда ваза случайно упала. — Ну, хорошо, — сказала ему мать. — Теперь помоги мне собрать осколки, только смотри не порежься. — А они острые? — спросил Василий Васильевич. — Очень острые. — А ваза была не острая. — А Василий Васильевич был очень глупый мальчик. — Неправда, — сказал Василий Васильевич. —— Сначала было только кресло, с твердым и упругим сиденьем, потом мелькнуло лицо кинематографической красавицы, потом вспомнился вкус воды в купальне, потом маринованная рыба, которую вчера приготовила Наташа, затем две строки из давнего письма — «Вам я верю всегда, и безгранично, и я надеюсь, что, пока я жив, нет вещей, которые могли бы поколебать эту уверенность»; но эти строки уже имели отношение к тому, о чем совсем не следовало думать и что, в сущности, почти не существовало; надо было думать о другом, например, об итальянской выставке, об искусстве, о скульптуре; но все эти мысли не имели сейчас ни обычной убедительности, ни обычного содержания; они не уходили, но не поглощали внимания, они становились утомительными и бесплодными, как давно в гимназии заданный и обязательный урок. И это усилие — не думать о том, что почти не существовало — напоминало физическое напряжение, доходящее уже до конца, — когда болят мускулы, и стучит в висках, и хочется остановиться и бросить все. И главное, все было напрасно и не нужно, потому что вся жизнь до сих пор была счастлива, удачна и правильна, как классическое построение отвлеченной схемы, непогрешимое в своем исполнении. Она заключала в себе — вплоть до последнего времени — длинную смену ощущений, воспоминаний, волнений, из которых каждое было продолжением того самого счастливого начала, которое затерялось во времени и осталось где-то далеко позади, может быть, в детстве, на берегу моря. Оно усложнялось, обогащалось, становилось со временем все глубже и все, казалось бы, несомненнее, — и вне этого существовал лишь внешний незначительный мир, почти нереальный и бессильный над тем, что составляло самую сущность жизни. Только лет восемь тому назад возникло и исчезло сомнение, чувство необъяснимой, случайной пустоты — точно все-таки чего-то не хватало, — но потом появился Василий Васильевич, и тогда стало несомненнее, чем когда бы то ни было, что все разрешено раз навсегда самым лучшим и самым приятным образом. Дни и недели, особенно запомнившиеся за это время, отличались свежим и сильным восприятием всего, что происходило вокруг, до мельчайших и незначительных подробностей — и сознанием того, что гибкая возможность понять как можно больше вещей и ощущений почти безгранична. И когда это останавливалось, то уже достигнутые состояния счастья были неизменны, как все теперь в этой квартире, где тишина и сумрак. Было действительно очень тихо и сумрачно, и неподвижно, и все, казалось, в эти минуты, уже вернулось к классической схеме, обогащенной еще одним днем, еще одним усилием воображения в тишине, — как вдруг, резко неожиданно, с неслыханной, отчаянной звонкостью сорвался и прокатился по квартире шум разбитого стекла. —— Василий Васильевич давно уже спал, открыв наполовину рот и подвернув маленькую скрюченную руку под голову, давно ушла Наташа, кресло сменилось диваном, у изголовья которого горела лампа с зеленым абажуром; осколки стекла были собраны и выброшены, все остальное было решено и установлено; но оставалось все-таки найти во всех этих привычных и милых вещах, из которых состояла жизнь, то место, которое оказалось незащищенным, тот point de depart {исходный пункт (фр.).}, после которого иногда вещи приобретали иное значение и теряли свою прежнюю форму. Где, когда, почему это могло случиться? В ранней юности были дурные желания, несколько нехороших поцелуев, но это объяснялось возрастом, а не испорченностью или отсутствием точного представления о том, что хорошо и что дурно. Потом была любовь и брак, и холодный взгляд матери, ненавидевшей всех счастливых людей на свете, и благословение иконой, древней, как мир, и настолько почерневшей, что нельзя уже было разобрать, который святой был на ней нарисован; чернело только едва различаемое лицо, с небольшими строгими глазами, да желтел ободок вокруг головы, но все это имело очень условное и символическое значение, и никто — ни благословлявшие, ни благословляемые — даже не смотрел на икону, которую по окончании церемонии поставили на прежнее место, заслонив ее высохшей, побуревшей от времени зеленью. Еще до этого была Россия, светлая квартира с громадными окнами, гимназия, уроки языков, — все как у людей, — с презрением говорила мать, которая всю жизнь ждала либо страшной личной трагедии, либо катастрофы и которая обычное безбедное существование считала унизительным и недостойным; всегда собиралась то в монастырь, то в революционерки и говорила мужу, что так жить нельзя и стыдно; но не пошла ни в монастырь, ни в революцию и продолжала ездить в театр и принимать знакомых, глубоко презирая эту благополучную жизнь. Она оживлялась только тогда, когда с кем-нибудь действительно происходило несчастье, кто-нибудь был при смерти; тогда, оставляя все, она отправлялась туда, понукая кучера, привозила докторов, тратила, не считая, деньги, заботилась о сиротах и вообще делала множество добра, которому, однако, должна была предшествовать смерть или вообще нечто настолько непоправимое, что никакие деньги и никакие заботы уже не могли ничему помочь. Она не любила свою дочь, не любила сына, не любила мужа; зато постоянно к ней приходили всевозможные просители и просительницы, иногда ужасного вида, калеки, с вывороченными веками, пьяницы, чахоточные, несчастные и жалкие люди, которым она давала деньги, одежду, о которых заботилась как о родных, — и потом, входя в столовую, где все затихали при ее появлении, говорила: — Ну, поблагодарим Бога за то, что мы еще сегодня сыты. И ее муж пожимал плечами, привыкнув за тридцать лет к этой ежедневной комедии. Она ненавидела и презирала все, в чем проявлялось здоровье, счастье, богатство, любовь, — все положительные вещи вызывали с ее стороны только насмешку и вражду. Когда жених ее дочери пришел к ней, — это было уже за границей, в Берлине, но в доме не изменилось почти ничего, — (и такие же бедняки по-прежнему теснились на черной лестнице, только среди них стали попадаться немцы вместе с русскими), и сказал, что он просит руки Екатерины Максимовны, она помолчала, глядя на него с гневом, и ответила, что она очень счастлива, и это звучало такой ненавистью и издевательством, что он ушел, смутившись и почти испугавшись этого непонятного гнева. И в день свадьбы, в тугом накрахмаленном платье, она принимала поздравления, потом вызвала к себе дочь и сказала ей, что существуют известные законы природы и инстинкт размножения и plaisirs de la lune de miel {удовольствия медового месяца (фр.).}, и что, в конце концов, случившееся хотя и грустно, но нормально; и советовала дочери все же иногда вспоминать о том, что в Берлине есть десятки тысяч людей, которые голодают. И только отец иногда говорил дочери: — Ничего не поделаешь, Катя. Мама у нас несчастная. И было так удивительно, что потом, живя в Париже, Катя получила от матери первое письмо: «Милая моя Катюша, моя нежная девочка…» И все было составлено из таких ласковых выражений, которых она никогда не употребляла, все было так близко и тепло и так непостижимо и неожиданно, что Катя плакала над этим первым письмом и показала его мужу, который сказал, что он всегда был лучшего мнения о своей belle-mere {теще (фр.).}, чем мнение всех окружающих, потому что в этой женщине несомненно много хорошего, только это неудачно выражено. И в день рождения Василия Васильевича первое лицо, которое увидела Катя, было лицо ее матери; она, впрочем, тотчас же уехала, констатировав с грустью — как сказал брат Кати, — что, к сожалению, и Катя и ее потомок совершенно здоровы и находятся вне опасности. Когда мать встретила в клинике своего сына, которого не видела несколько лет, она ему сказала: здравствуй, — почти вопросительным тоном. — Ты что, собственно, здесь делаешь? — У меня, мама, сестра рожает, — ответил он. — Да, только тебе-то здесь нечего делать, — опять сказала она и направилась в палату, из которой слышались крики ее дочери. Потом рождение Василия Васильевича было отпраздновано, как только Катя оправилась, втроем: была Катя, ее муж и брат, пили шампанское, послали телеграмму родителям и произносили тосты в честь Василия Васильевича, который на другом конце квартиры мирно спал, туго завернутый в пеленки. Васильем Васильевичем его назвал Александр, брат Кати, который ей сказал: — Посмотри, какой он важный, просто неловко к нему по имени обращаться. Его надо звать Василий Васильевич. — И так это и установилось, и все потом привыкли и совершенно серьезно говорили: — А где Василий Васильевич, что Василий Васильевич? Василий Васильевич был маленький и толстый, вначале ползал, потом ходил по квартире и падал, молчал и смотрел на всех серьезными блестящими глазами. Больше всех любил дядю, потом маму, потом, может быть, папу, — как он сказал, когда его спросили об этом в сотый раз и когда он впервые употребил выражение «может быть». —— Она принимала ванну поздно вечером, перед тем как лечь в кровать, когда пришел ее муж. Он толкнул стеклянную дверь, вошел и увидел Катю в ванне, и ей вдруг стало нестерпимо стыдно своего тела, — и она с удивлением ощутила этот жгучий и совершенно непонятный стыд, — что-то изменилось, что-то было не так, как всегда. Он сказал, — извини меня, Катюша, пожалуйста, je suis un peu dans la lune {Я почти как в раю (фр.).}, — и вышел из ванной. С краской, заливающей ей лицо, она надела купальный халат и прошла в свою спальню. Он явился туда через несколько минут, неся на подносе чай, — тебе, наверное, хочется чаю после ванны? — Спасибо, ты мил, как всегда. — Он сел в кресло, рассказал ей о торжественном обеде, с которого вернулся; она слушала его точно издалека и с удивлением, как будто впервые, замечала, как умно он говорил о людях, как сразу понимал, что важно и что несущественно, и всегда знал, что нужно сказать и что нужно сделать. Он никогда, кажется, еще не ошибся — ни в определении, ни в поступке, — и так было всегда, и она привыкла очень верить ему во всем. Вначале она сомневалась, проверяла его чувства, подвергала его многочисленным и разнообразным испытаниям — и всегда подтверждались самые лучшие предположения, потому ли, что он действительно любил ее больше всего на свете, как он говорил, или потому, что ему помогал его чудовищный, как ей казалось, ум. Второе предположение возникло потому, что этот человек был слеп или делал вид, что был слеп, только в одном — в своем отношении к жене. Он ничему не верил — ни людям, ни идеям, ни отношениям, все было построено только на расчете, и Катю иногда удивляли его беспощадные суждения о людях, которые почти всегда подтверждались; он твердо знал, как нужно говорить с таким-то и как с другим, и не высказывал никаких бесполезных чувств. Он все вещи понимал сразу, и, только оставаясь с Катей вдвоем, он делался беззащитным, как Василий Васильевич, его сын, потому что был убежден, что Катя никогда не способна ни на какой дурной поступок. Он пожелал ей спокойной ночи и ушел, и она опять задумалась о том, как возможно, чтобы этот человек искренне верил в то, что она не способна ни к чему дурному. Правда, он не мог предполагать, что у Кати вдруг возникнут какие-то сомнения в раз навсегда существующих и неизменных вещах. Он понял, целуя ей руку и заглянув в ее глаза, что сегодня он не должен остаться с ней, что сегодня ей это было неприятно. Может быть, он просто устал? Нет, она почувствовала по тому, как он взял ее руку, что это было не так, и только после того, как их глаза встретились, его пальцы медленно и ласково разжались, он улыбнулся, поцеловал ей руку и ушел своей неслышной походкой. Ее иногда он начинал раздражать именно своей безошибочностью и неуязвимостью, — точно это была идеальная мыслительная машина, а не человек. Ему, казалось, даже не нужно было делать усилий, чтобы знать, что ей доставит удовольствие, что будет неприятно, — и это могло касаться самой незначительной реплики или замечания по поводу платья, которое она впервые надевала. Иногда она начинала ему говорить резкие и несправедливые вещи, — он никогда не сердился и только улыбался — причем в его улыбке не было ни тени насмешки, которую она бы ему не простила; была только нежность — он так же улыбался Василию Васильевичу. Выходило так, что он изучил Катю до конца — с невысказанными желаниями, с непродуманными и неожиданными мыслями, с ее переменами, — изучил так же легко, как изучал любой вопрос, за который брался, и составил раз навсегда одну непогрешимую формулу, как в алгебраическом уравнении. Да, и до последнего времени он оказывался прав во всем. Но когда однажды Катя его спросила, что нужно для того, чтобы знать человека до конца, он ответил: — Любовная интуиция. — А те, кого ты не любишь? Законы общего порядка? — Законов общего порядка, кажется, нет. — Что же есть? — Есть то, что каждый человек представляет из себя индивидуальность, которая может походить на другую в силу случайных аналогий, но которая все-таки управляется своими собственными не законами, конечно, а различными соотношениями, характерными для этого периода времени… — Боже, как это сложно! Но в общем, можешь ли ты его знать до конца или нет? — Нет, конечно. Я могу предвидеть, как он поступит в точно определенных условиях, и то далеко не наверное. — Но ты, кажется, редко ошибаешься. — Ох, очень часто, — сказал он улыбаясь. — Только ошибки почти никогда не бывают непоправимыми, и я стараюсь их не повторять. — А я? — Тебя я знаю, не думая, интуитивно, потому что тебя я люблю. Был второй час ночи, а она не спала, все отыскивая и стараясь понять, когда и как произошла эта ошибка. До известного времени все было ясно: ее жизнь, думала она, лежа на спине в темноте, протекала в двух планах — один над другим. Один — это был ее муж, которого она любила, Василий Васильевич, брат и отец — разной силы и разного оттенка чувства, доставлявшие ей радость. Второй план, о котором она почти никогда не думала, но который подразумевался сам собой и был так же ясен, как первый, состоял в твердом знании некоторых отвлеченных положений; и это знание позволяло, например, безошибочно сказать, хорош или плох тот или иной поступок. В мире существовали болезнь, смерть, несчастья, ненависть, дурные чувства, обман, измена, но все это не касалось ни ее, ни ее близких. Это были всем известные вещи, отвлеченные понятия, никогда не почувствованное знание, как представление о стране, которой она никогда не видела. Мысль, что она может испытать когда-либо что-нибудь подобное, ей не приходила в голову. И вот в этой системе чувств и мыслей произошло изменение. Там, где вчера было пустое и темное место, возникло нечто новое и отвратительное, — с точки зрения этих прежних ее представлений, — вдобавок не случайное и почти такое же огромное, как все, что было до сих пор, целый новый мир, не похожий ни на что испытанное прежде, тягостный, темный и непреодолимый. Факты восстановить было легко и просто. Сначала вечер в театре с мужем, потом знакомство, — молодой человек, старше ее лет на пять, неопределенной национальности, хорошо говоривший по-русски, среднеспортивного вида и ничем не замечательный на первый взгляд. Он почему-то раздражал ее, хотя придраться было, казалось, не к чему. Потом его визит к ним, — первый, затем второй, через неделю. — У вас много свободного времени? — спросила она. — Вся жизнь, — ответил он, улыбаясь, — я недавно получил наследство. Затем первый выход с ним, дневной сеанс кинематографа, такси, и его приблизившиеся губы, и нестерпимое желание захватить зубами этот рот, и на следующий день, блеклый, зимний свет в окне и точно возникающее на простынях свое собственное голое тело. Она вернулась домой, мужа не было, Василий Васильевич строил башню из железных переплетов. Через десять минут позвонил телефон и голос мужа сказал, что он будет только поздно вечером и не может обедать дома. — Хорошо, — ответила она. Она пообедала вдвоем с Василием Васильевичем, затем пришел брат, рассказывавший смешные истории и просидевший до часу ночи, — и эта смертельная тоска, с которой она вернулась домой, постепенно исчезла, точно медленно смещаясь в далекой темноте, и тогда, подняв просветлевшие глаза, Катя почувствовала, что она такая же, как всегда, и что все осталось на своих местах — и все, что она любила до сих пор, она любит так же, как раньше. Прошло три дня; раздался телефонный звонок, и необычным, изменившимся и высохшим голосом она ответила, что хорошо, она согласна — и потом было то же, что в первый раз: сначала губы и гул во всем теле, потом медленные пальцы на ее груди и ногах и, наконец, последнее, невыразимо долгое движение и сверкающие капли пота на лице и на теле, и прикосновение твердой и горячей кожи, сознание, что она задыхается и что это может быть самая лучшая смерть. И затем это стало повторяться уже регулярно. Это не имело ничего общего ни с любовью, ни с привязанностью, и только случайно оказалось, что молодой человек был по отношению к Кате безупречен, скромен и нежен; кроме того, их свидания были окружены такой тайной, что кроме них никто не знал об этом. Если Катя не видела его в течение недели, она начинала вновь чувствовать себя так, как если бы ничего не случилось; но достаточно было ей услышать его голос, как она готова была ехать куда угодно; и с этим влечением она совершенно не могла бороться. Они никогда не выходили вместе и нигде не бывали вдвоем, он совершенно перестал бывать в доме у Кати и ее брата, Александр даже сказал как-то: — Катюша, а куда пропал этот алкоголик? — Какой алкоголик? — Ну, помнишь, молодой человек, такой, брюнет, кажется, богатый наследник? — Да, помню. Только почему он алкоголик? Ты его хорошо знаешь? — Совершенно не знаю. Да и не нужно знать. Ты на него посмотри: всегда чистенький, аккуратный, веселый — это, милая моя, подозрительно. А потом выясняется: оказывается, алкоголик. — Глуп ты, Саша, до ужаса. — А я тебе говорю, что ты ничего не понимаешь в психологии. А у меня глаз безошибочный. Это недоразумение, что я архитектор: мне надо было стать ученым. — Что ты архитектор — это действительно недоразумение. Катя с удивлением отмечала, что со своим любовником она даже почти не разговаривала, и это было совершенно ненужно. Но с самого начала она испытывала к нему, наряду с непреодолимым влечением, нечто чрезвычайно похожее на ненависть. Он не мог не заметить этого и даже сказал ей как-то, что, быть может, лучше было бы вообще не встречаться: если она его не любит… — Я никогда вас не любила, — сказала она, — никогда, вы слышите, никогда. Но я не могу без вас жить. — Это слишком сложно для меня. — Да, — сказала она, с сожалением и с презрением, — это верно. Для тебя это слишком сложно. У нее начал портиться характер, она стала раздражительна без причины и однажды в присутствии брата и мужа дала пощечину Василию Васильевичу, который так удивился, что даже не заплакал. Брат ее вскочил и закричал на всю квартиру: — Дура! Она посмотрела на него, потом на мужа — и тогда впервые увидела его холодные и совершенно чужие глаза. Не повышая голоса, он сказал: — До сих пор я не злоупотреблял своими правами, Катя. Сейчас я вынужден это сделать. Есть вещи, которых я допустить не могу и не допущу. — Чем ты становишься старше, тем ты больше на маму похожа, — с бешенством говорил Александр. — Прелестная наследственность. — Я думаю, что дело не в этом, Саша, — медленно сказал муж. Кончилось это истерикой, рыданьями и тем, что Катя легла в постель и не встала до следующего утра. Она становилась совершенно невозможной. Она делала выговоры прислуге, постоянно озлобленно суетилась, переставляла мебель в квартире, требовала, отказывалась, покупала вещи и отсылала их обратно, вообще стала совершенно не похожа на ту спокойную женщину, которой была раньше. Муж ее уехал на месяц за границу, Василия Васильевича брат взял к себе «погостить», как он сказал, и она осталась одна. Ей казалось, что она близка к самоубийству. Казалось, что больше вынести такую жизнь невозможно. И вот однажды он не пришел на свидание. Она просидела в маленькой квартире, которую он снял для их встреч, час, его не было. Она ушла. Она ждала телефонного звонка или письма, думала, что с ним, может быть, случилась катастрофа. Но ни звонка, ни письма не было. Прошла неделя. Она провела ее за чтением книг, которых никак не могла понять. Она начинала и бросала писать письма мужу и ждала, вопреки очевидности, разрешения вопроса о том, что произошло. Поздно вечером, ровно через полторы недели со дня несостоявшегося свидания, незнакомый голос сказал ей по телефону, что мсье такой-то очень хотел бы ее видеть. Она резко повесила трубку, но через минуту тот же голос снова вызвал ее и объяснил, что она неправильно поняла, что она ошиблась — что мсье очень плохо и что если она сейчас же не приедет… — Я еду, — сказала она, — точный адрес, пожалуйста. Через десять минут она входила в его квартиру, которой не знала. Уже по тому, что ей открыла дверь фельдшерица с очень значительным выражением лица, которое бывает у людей только в чрезвычайных и чаще всего непоправимых обстоятельствах, она поняла, что он умирает. Доктор, с рассеянным и ожесточенным выражением на небритом лице, прошел мимо нее, не заметив, казалось, ее присутствия. В большой гостиной находилось еще несколько человек; она не знала никого из них, но, взглянув на каждого, можно было догадаться обо всем совершенно безошибочно. В комнатах было душно и жарко, запах лекарств смешивался с особенным, трудно определяемым дурным запахом. Через гостиную, навстречу Кате, прошла еще одна фельдшерица, неся под своим безукоризненно белым халатом какой-то большой предмет. Сидевший в кресле молодой человек поднял голову, взглянул на Катю, как взглянул бы на стул или стол, и опять опустил голову, охватив ее руками. Едва только Катя вошла, у нее тотчас же началось физическое, холодное, почти невыносимое томление. Она постояла минуту в гостиной, потом зачем-то перекрестилась и вошла наконец в комнату, где лежал больной. И, только взглянув на него, она ощутила неведомый и непреодолимый ужас. Он лежал на постели, обнаженный до пояса. Вместо торса, который она так хорошо знала, с переливающимися мускулами под смуглой, упругой кожей, она увидела туго обтянутую грудную клетку с резко выступающими костями. Руки были тоненькие, пальцы слишком большие. Она наклонилась над чужим заросшим лицом. Глазных яблок не было видно, вместо них были неподвижные, закатившиеся, еще желтоватые белки. Рот был раскрыт. Умирающий дышал необыкновенно неглубоко и часто, как собака после бега. Он был без сознания. Она стала на колени перед его кроватью, взяла его горячую руку, он, по-видимому, не чувствовал этого. Потом, на секунду, показались его глаза, он посмотрел на Катю, не понял и прохрипел незнакомым голосом: кисло… кисло… — Он просит кислороду, — сказала Катя. — Да, да, — сказал из гостиной рассеянный голос доктора, по-видимому, в ответ на вопрос фельдшерицы. — Хотя это бесполезно, все равно, все равно. К утру дыхание становилось все реже и реже, и в четыре часа, не приходя в сознание, он умер. Катя с мокрым лицом вышла из комнаты. Молодой человек, сидевший в кресле, брат покойного, плакал навзрыд, по-детски всхлипывая. И только в эту минуту то, что давно уже было, но никак не могло дойти до сознания Кати, вдруг стало необыкновенно ясно: именно, что умер тот самый человек, которого она любила, и что любила она только его. Она вернулась домой, закурила папиросу и села писать письма. В восемь часов утра, ранним поездом, приехал муж. Он поцеловал ей руку, посмотрел на ее изменившееся лицо и сказал по-французски — он часто переходил на французский язык: — Tu reviens de loin {Ты как будто вернулась издалека (фр.).}. — Je ne reviens pas, — ответила она. — Je pars {Я не вернулась… Я ухожу (фр.).}. И в тот же день, подписав прошение о разводе, она уехала из дому.